Lika (gallika) wrote,
Lika
gallika

Categories:

Читать обязательно!

Новая глава из повести замечательного писателя onlytext.

Оригинал взят у onlytext в post

Неразличимые глазом, неслышимые ухом, без сквозняка и тени, но несомненно имеющие место в этом мире многочисленные законы жизненного хода, конечно, для того и существуют, чтобы в означенный день и час выдать готовый продукт, определяемый как перипетия, коллизия, возможно что-то еще. Суть же продукта - изменение направления жизненного хода, его ритма, скорости, плотности. Изменение, которое обретает главное значение для человека, даже для одного человека, даже просто для солдата или просто для мыслей его, потому что они могут предварять решающее действие в один из моментов его бытия…

- Рядовой Прибылов! Я вам приказываю в последний раз. Взвод не поднимется, пока вы не выполните команду...

Команду взводного я выполнять не буду. Взвод, конечно, поднимется со снега, а что будет дальше, меня пока не интересует.

Время - пять тридцать утра, но на плацу светло, потому что ночью выпал вдруг на прощанье мартовский снег, который переливаясь миллионами своих стеклянных граней, отражает яркий свет от прожектора, следящего за нами с крыши полкового автопарка.

А еще блестят на свету противогазные стекла. Взвод хоть и выполнил команду «вспышка справа», но головы ребята повернули в нашу сторону, наблюдая за итогом беседы, завязавшейся вдруг между командиром и подчиненным.

Конечно, я поступаю неправильно. Неправильно, если рассматривать мое поведение через призму воинского устава. А философские законы, допущенные к употреблению в нашем обществе, не помогают объяснить логику моего поведения по причине большого масштаба их внутренней значимости и путанного толкования и в институте, и тем более здесь.

Закон «отрицания отрицаний», по мнению Пилинаки, выполняет «фундаментальную марксистско-ленинскую задачу последовательного отрицания нами отрицательных явлений империалистического общества». Он усиливается законом «единства и борьбы противоположностей».

- Это главный диалектический вымпел, - объяснял также Пилинака, - и состоит он из двух философских правил: единства как солидарности трудящихся всего мира, праздник которых мы отмечаем 1-го мая, и непримиримой борьбы двух политико-экономических систем, где, как предсказывал провидчески Гегель, победит социализм, что уже научно доказал великий Ленин, написав бессмертную работу «Империализм - последняя и загнивающая стадия капитализма». Ленин написал, а я добавлю...

Причины же моего неправильного поведения, вероятно, надо искать в далеком детстве. Именно тогда я начал ощущать некоторую противоречивость своих поступков и даже самооценок.

Да, мне хотелось быть хорошим пионером и при этом еще и отличником, но хороший пионер не только пример всем ребятам в учебе. Хороший пионер умеет держать себя в форме: он знает, где надо смеяться, а где необходимо исполнить торжественное лицо. Я же сначала смеялся, потому что мне хотелось, а лишь потом узнавал, что поступил неправильно. Ругал себя за отсутствие серьезности, выдержки, а по большому счету, наверное, и ума, потому что я опять начинал делать что-то несерьезное, чего любой уважающий галстук пионер делать не станет.

Даже дома, один, слушая пластинки из набора «Песни твоей дружины», которые были навязаны в нагрузку к ноктюрнам Шопена, я вдруг приходил в себя, понимая, что поступаю как плохой мальчик: нельзя танцевать твист под песню о подвиге пионера, под песню, в которой есть такие серьезные строки:

Славен Павлик Морозов,

Жив он в наших сердцах.

Презирая угрозы,

Он за правду стоял до конца.

Он за правду стоял, а я, как макака, буги-вуги, и все трын-трава.

В школьном коридоре я подолгу вглядывался в лица пионеров-героев. На каждом портрете я видел волевые, твердые, устремленные к цели глаза, но тайна их подвига, душевная героическая оснастка оставались мне недоступны.

Дома я смотрел на свое отражение в зеркале и видел предателя. Я пытался глядеть волево, решительно, стойко - получался коварный предатель. «Пеньковский», - зло говорил я ему и плевал прямо а харю. Затем, протерев зеркало, отправлялся мастерить что-нибудь стреляющее, вместо того, чтобы найти немощную бабулю-революционерку и принести ей кефир.

Комплекс противоречий мучил меня. Я чувствовал, что я плохой, понимал, что это тяжело и неудобно, но вместе с этим я любил себя и тоже где-то понимал: такой я потому, что меня это устраивает. Ночью я думал об этом, лежа в кровати и вспоминая ошибки прошедшего дня. И если один, сидящий внутри меня, вдруг заводил праведные монологи о необходимости с завтрашнего дня жить серьезней, вдумчивей, скромней, ценя возложенное и оправдывая доверенное, то другой, сидящий во мне, тут же принимался корчить первому рожи и совать в нос фиги, с чем и проваливались мы трое, закрученные теплой воронкой быстрого детского сна.

Как-то на классном часе ветеран войны — полковник в отставке и чей-то дед - завел разговор о подвиге. От подвига вообще он перешел к подвигу Александра Матросова. Для меня это была больная тема, и я, набравшись смелости, поднял руку. Нормальный пионер поинтересовался бы у бывалого человека, как готовить себя к подобному геройству, как лучше бежать к доту, каким боком и с какими словами укладываться на вражескую амбразуру. И я понимал, что спрашивать надо было про это, понимал, что мой вопрос, скорее всего, неправильный, но мне очень захотелось разрешить мучившее меня сомнение. Я спросил деда, не целесообразней ли было, добежав невредимым до врага, подойти к доту сбоку и шаркнуть в пулеметную щель лимонкой.

Класс напрягся, а дед стал думать, но по всей вероятности в голову ему ничего не заходило, и он уперся в меня нехорошим взглядом. Он смотрел уже не на меня - пионера семидесятых, а на внука генерала Власова. Классная встала между нами, объяснив всем, что в подобном случае это был бы уже не подвиг. «Да!» - громко закивал дед.

Случился было и на моей улице праздник. На совете отряда назначали горнистов. По своей воле в отрядные горнисты никто идти не соглашался, предложили мою кандидатуру, и я сказал «да».

Да! Да! Я вообще страшно обрадовался и, едва дождавшись окончания совета отряда, побежал в пионерскую комнату за горном. Дома я долго чистил мятый с зеленью горн зубным порошком и специальной полировальной пастой. Заснул с ним в обнимку. На следующий день отец привел меня на занятия в районный дом пионеров.

Меня расстроил преподаватель - маленький, лысый, в мятых штанах, с прочным сивушным духманом. Он не стал учить нас волнующим душу сигналам тревоги и призывам к решительному бою, а заставил долго стоять с откляченным коленом и упирать в него горн. Горн он упорно называл «дудкой» и кричал всем, что ногу надо «оттопыривать шибче».

Уже второе занятие стало для меня последним.

- Будем учиться извлекать звук, - сказал лысый и мятый. После его следующей фразы я понял, что трубачом мне не быть.

- Внимание! У вас во рту семечка. Харкайте ее с силой в мундштук. Васьки-трубачки принялись «харкать». Лысый подходил к ученикам, брал «дудку» и, лизнув для верного звука мундштук, показывал, как это надо делать.

До этого мне было грустно, но теперь захотелось смеяться, следом я понял, что смеяться нельзя, но не смеяться я уже не смогу…

Я объяснил отцу, за что меня прогнали. Он вел меня домой и почему-то улыбался уголками губ. Я спросил его, почему он не ругает меня, а улыбается, я он рассказал мне, как уже в школе стал предателем-профессионалом. Катаясь на спине своего друга, он потерял равновесие и начал падать. В падении зацепил рукой портрет великого пролетарского писателя с пушистыми усами.

- Мне повезло, - сказал отец загадочно, - меня только исключили из пионеров.

- Почему же повезло? - удивился я.

- Рядом висел еще один усатый.

Отец стал серьезным. Мы долго гуляли по району, и он говорил со мной тоже серьезно, по-взрослому. Так я узнал про второй портрет, про человека, который изображен на нём. Узнал и то, почему семья кубанских казаков вдруг так полюбила болотистые леса Среднего Урала. Узнал, например, что Оймякон мой дед знает лучше, чем наша географичка.

Не тогда ли в силу ряда случайностей, тех, что, как известно, закономерны но не познаны, начал я свое первое движение против общего потока, который в то время еще не мог по причине своей объективной мелкости и малосильности швырнуть меня на берег или мордой об асфальт, или рылом в очко, или башкой о бетонную стену.

Недовольства собой и сомнения, с ними связанные, отошли на третий план в студенческие годы. «Истина в вине», - орал я с друзьями, шумно сшибая пивные кружки, сдувая с пива вместе с пеной все проблемы и душевные «навороты». Поточные лекции - плацдарм для амурных интриг, а два месяца в году жестокой сессионной штурмовщины позволяли мне, не зная проблем, учиться без троек.

С новой силой знакомый недуг начал тревожить меня в дивизии, сузив до тонкой черты полосу веселой и неповторимой жизни. Черта эта загнулась в круг, поместив меня в центр чуждого, иррационального бытия. Я плохой, я хуже других - так приходилось мне и говорить себе и чувствовать себя, подвергая глубинном сомнению форму своего армейского существования.

Прослужив немного, я понял, что мне не стать хорошим солдатом. На мне не будет ладно сидеть форма, меня всегда будет глубоко тошнить от строевых упражнений, вообще от всего, что приходится делать здесь, делать по приказу. В этом моя главная слабость, думал, позор. Позор! Я старше других ребят, но многие из них больше мужчины, чем я. В них заложена глубокая народная мудрость, которая дает им силы найти новый уклад в условиях солдатской жизни, превозмочь, справиться, победить. Они уйдут не только без потерь, но, напротив, обретут за службу жизненной стойкости, сноровки, навык жить коллективом. Их сила - в умении правильно и конкретно ответить самому себе на вопрос: кто я, и зачем я здесь? А, может даже, наоборот - в умении, не задавая себе таких вопросов, сразу со смиренным спокойствием занять свое место в новых, отведенных под солдатскую жизнь, границах.

Моя же слабость - в раздувании собственной значимости, которая идет не от ума, как мне иногда кажется в собственное оправдание, а от внутренней спеси и незнания жизни. «Очень умный?» - часто в свое время спрашивали меня разные младшие командиры и «дедушки», укрепив предварительно мизансцену приказом стоять смирно. «Так точно!» - отвечал я, понимая, что в ущерб себе демонстрирую «гнилость» своего содержания, ибо ответ «никак нет» нисколько бы меня не унизил в их глазах, а, напротив, смягчил бы их резкость и недовольство, показав наличие внутри меня воли и смекалки, которой «воробей» с «верхним образованием» сумел в нужный момент придавить свое заглавное Я.

Я чувствовал, что не прав, и если б не исключительность нашей дивизии, то был бы я объектом ежевечерних туалетных разборов с богатой коллекцией повреждений телесных.

И вместе с этим, что-то маленькое и, наверное, любимое мною шептало мне в минуты особых противоречивых раздумий: «Не верь, это ты, это ты…» Что из того, что это я, - говорил я ему, - кому от этого легче? Ведь ты - фальшивое и безнадежно гнилое - сидишь внутри меня, не даешь заснуть после отбоя. Зачем ты меня мучаешь? Я, может быть, хочу быть Писькиным, Репкиным, Гулькиным. Я хочу, чтоб младший призыв, глядя на меня, стремился быть похожим на меня, как я сейчас завидую Пащенко.

«Нет! Ты все врешь!» - так отвечал мне мой маленький собеседник, и я сразу соглашался с ним, понимая, что могу наговорить кучу разной белиберды, лишь бы не сказать самого главного: я хочу домой, там моя жизнь! «Что же здесь?» - спрашивал я его, на что тот жал недоуменно моими плечами и отступал в темноту. Оставшись один, я или засыпал или, если имелось курево, бежал в сортир и был благодарен любому человеку, желавшему открыть со мной беседу на далекую от моих мыслей тему.

В первые месяцы моей службы и ротный и деды часто говорили, что я напоминаю им Шуру Белякова, который был совершенно не солдат и поэтому плохо кончил. Меня не обижало сравнение с человеком, которого я не знал, но желание не кончить плохо, как это сделал Шура, заставляло по возможности расспрашивать об этом человеке.

- О! - говорили мне все. - Это было явление!

В слово «явление» вкладывался оттенок отрицательный, но при этом вспоминать Шуру любили.

Попал он в армию под завязку - в двадцать семь лет. Она свалилась на него, когда он получил диплом композиторского отделения Московской консерватории. Из крупных его недостатков один выделялся особо. Шура был неспособен называть людей на ты. К младшему призыву он обращался в туалете, как мог бы обратиться в девятнадцатом веке, будучи в курительной комнате дворянского клуба. «Молодые люди, будьте любезны оставить мне немножечко покурить».

Новые слова давались ему трудно, и, добавляя для уточнения величины потребности, он болезненно морщил лоб: «Мне пару тяг, не более».

Я любил слушать про Шуру, он мне нравился. Я понимал, что в его неумении, нежелании, невозможности смешиваться со всеми была не слабость его, а наоборот - сила, которой мне надо завидовать, завидовать по-хорошему и, наверное, учиться. Он сумел совершенно случайно обрушить эту свою силу на все зеленое, бросив ему вызов. И сделал это красиво. Картинно красиво, эпически. Он ударил в самый центр, заставив брызгать слюной генерала в красных лампасах - комдива, бледнеть полковника - начальника политотдела, восхищаться в одиночку половину состава ансамбля, потому что, делясь своим восхищением с товарищами, каждому неизбежно пришлось бы расписаться в собственной слабости, а кому это интересно. А посему - чудак, сумасшедший, «гнилой» мужик.

А было так, что комдив, вспомнив, что у него теперь имеется собственный композитор, отдал приказ рядовому Белякову написать музыку для будущей песни о Дивизии имени Дружбы народов.

Определив для выполнения приказа месячный срок, в означенный день и час руководство дивизии расположилось в партере зала Дома офицеров. Рассказывали, что к инструменту вышел вовсе не Шура, а другой человек. Он сел за рояль и долго смотрел перед собой в одну точку.

- Отчего боец не приступает к исполнению музыки? - спросил комдив нашего духовного папу Думбадзе.

- Профессионал, - ответил ему Думбадзе. - Ему необходимо сближение с музой для общего взгляда на всю вещь в целом.

- Понимаю! - успокоился комдив. - Скажи ему, пусть начинает.

Шура откинул нервными ладонями давно несуществующие густые черные пряди, широко бросил кисти на клавиши дивизионного Блютнера.

- Кого ты взял, - кричал через некоторое время генерал на нашего капитана. - Это не композитор, это… это…

Генерал задыхался от ярости. Ему помог начальник политотдела.

- Это музыкальный диссидент. Музыка, конечно, есть разная - маршевая, вальсовая, ВИА, а что он нам показал - таких звуков в музыке быть не может.

- Как это называется? — закричал он на Шуру.

Шура подошел к краю сцены и, прижимая шапку к груди, произнес:

- У композиции пока нет названия, но я думаю, что можно заявить просто: «Субъективные аспекты». Аспектов пять - по количеству полков, а вы меня остановили на развитии темы первого…

- Вон! - закричал генерал.

Говорят, закричал он так громко, что в большой хрустальной люстре что-то тенькнуло. Может, это была вовсе и не люстра, а в рояле срезонировала струна, впадая в напряжение от обиды и удивления, что не только музыка, но и крепкая брань военного человека имеет тональность и конкретное знаковое определение.

Шуру отправили служить в Зеленый поселок. Днем он копал траншеи, а вечерами с разрешения не злых командиров приводил в восторг старое пианино «Красный Октябрь», открыв изумленному, списанному за ветхостью инструменту музыку, которой тот так ждал.

Этот случай мне рассказал Весин. Что-то я додумал сам, но главное, что, узнав про Шуру, мне стало много легче. Я начал разбираться со своими противоречиями.

Тот маленький и любимый мною, который внутри меня, сказал мне однажды: «Будь последовательным, ты же мужчина, не ломай себе голову, а живи, как тебе удобно». «Это нехорошо - жить, как самому хочется», - возразил я ему по привычке, но он заорал мне в самый центр мозга: «Ты, идиот, кому ты сделал плохо, кого обманул, кого предал, чужое у кого взял?» Я сказал ему, что устал от эстетского бреда и самокопаний, мне надоело мучиться вопросом, как нужно жить - любить себя или ненавидеть. «Надо любить себя и надо ненавидеть, - ответил он мне. - Человек, который не любит себя, не может любить других людей, человек, не умеющий себя ненавидеть, способен обмануть самого себя - это очень страшный грех». «Ты умней меня, - сказал я ему тогда. - Помогай мне любить себя и ненавидеть. Помогай мне понять, что я - это я. Не обмани меня…»

Мы часто расставались с ним, размываясь суетой дурацких будней, тревог, усилений, но пришло время, и я узнал главное: этот маленький, но очень теплый, который, внутри меня, оказался прав, не переставая напоминать мне в трудные минуты, что я - это я…

Подходили к концу последние мгновения моего случайного увольнения — поощрение за удачно сделанное Новогоднее представление. Уже гудело за окном заказанное по телефону такси. Застегнуты все идиотские крючки на шинели, расцелована, словно в последний раз, любимая и единственная. Я подхватил из манежа свою годовалую абстрактную дочь, подхватил, потому что так полагается делать отцу-солдату. Абстрактную, потому что так чувствует, испытав материнскую обиду, моя милая жена, навсегда поделившая в нужной пропорции всю себя между ребенком и мной.

Я подхватил из манежа свою годовалую абстрактную дочь, может быть и для того, чтобы сделать приятное жене, и этот крохотный годовалый человек с такими невозможно маленькими пальчиками, положив вдруг головку на колючую шинель, произнес одно слово – «папа»!

Я еще не понял папа или не папа, но зато тот маленький и теплый внутри меня вырос в одно мгновение, став много больше меня, отчего разорвалась не ожидавшая такого давления и боли моя бронхитная грудь.

Всю обратную дорогу я пихал внутрь себя расколотые ребра, то ли кашляя, то ли воя, захлебываясь дымом и слезами и ясно понимая, что боль эта - плата за исцеление.

- Крепись, солдат, - пожалел меня таксист.

- Я не солдат, - сказал я ему и себе, и впервые от мысли этой мне сделалось покойно.

Комсомольское собрание роты шло вяло. Выступили сержанты, пришедшие служить при мне. Выступили представители всех призывов, кроме «дедов». Много и пламенно о моем поступке говорил Сульжик, называя его не иначе как воинское преступление. Еще он говорил, что будет ходатайствовать перед командиром полка о возбуждении уголовного дела. Стоя лицом к роте, рассаженной в бытовой комнате, я определил для себя, что промолчать, отказаться ляпать грязью, если сам не считаешь это нужным - не подвиг, но дело замечательное. Сульжик был взбешен и грозил угрюмо молчавшему «дедсоставу» поздним дембелем. Молчание старослужащих есть свидетельство того, что «вирус Прибылова» прочно закрепился и привел к групповщине, но «деды» упорно молчали.

Вот, пробираясь между первым и вторым взводом, густо расположенным на табуретах, к столу президиума вышел пришедший на собрание замполит батальона.

- Для чего живет человек, - произнес он накатанно и при этом очень нехорошо посмотрел на меня сквозь очки, словно ко мне это отношения уже не имеет, и жизнь моя сегодня подошла к завершению.

Далее он заговорил о священном долге, который является сутью жизни советского человека. Я перестал его слушать, потому что он принялся тоже рассматривать свой поступок через призму предательской сути и с позиции военного времени.

Идиоты! С позиции военного времени я прыгаю из машины во время движения колонны - у меня место уже давно присмотрено. Дорога делает поворот, и из кабины машины, идущей за нами, меня не заметит офицер, если, конечно, не повернет в это время голову направо. Меня, как раз и мучил вопрос - будут стрелять мне в спину из нашей машины? И вот теперь этот вопрос отпал и мне уже много легче. Из «дедов» никто стрелять не станет, а значит и к борту никого не подпустят. Раз не осудили сегодня – значит, дадут уйти. Я говорил Пащенко во время выездов на службу, где и почему я буду прыгать, если случится что-то военное. У меня жена и дочь - главное мое богатство, которых я обязан защитить, и сделаю это. Это моя присяга, они дороже любых партийных архивов и имущества Кремля, которое наша рота обязана в час «Ч» тащить, грузить, везти, охранять…

А еще я не верю людям, которые без устали напоминают другим людям, для чего живет человек. Напоминают о безразмерном долге с рождения. Я не верю в это мистическое советское «обрезание». Матери с отцом я обязан - это я знаю.

И еще, я не собираюсь признавать свою вину. Просить пощады, каяться. Да, я не выполнил приказание командира взвода, послал его, более того, далеко и однозначно. Но, во всех других частях нашей армии из этого не получилось бы ЧП. Там климат в отношениях более прозаический. Навешал бы мне командир тумаков, а может и я ему - всяко бывает…

Я поставлен в очередь на операцию в госпиталь, освобожден от всего физического и охлаждающего. Сегодня утром я узнал, что освобождение врача не освобождает, а предписывает командиру решать, как ему поступить в таком случае. А если командир - пацан из училища и еще не разобрался, что для него важнее - болезненный принцип или здоровье человека, то я не собираюсь признавать приказ такого командира. Что я и сделал сегодня. И взвод в итоге поднялся со снега, и никто из ребят не сказал мне в глаза, что я не прав. «Деды» и на собрании не сказали. Что «хана» мне теперь - сказали сочувственно, но только это.

Я стоял лицом к роте под телевизором, висящим на некрашенных стальных уголках. И почудилось мне мое состояние давно знакомым, испытанным, отчего, может быть, и воспринимал я все спокойно. Вспомнилось комсомольское собрание в школе, когда много и нудно говорили о моей агрессивной сути и, конечно, о слабом чувстве долга, но где никто не вспомнил о том, что жестокую драку в кабинете рисования начал не я, что я наоборот, защищался. Или комсомольское бюро в институте, на котором всерьез читали липовую бумагу из областного отделения милиции, и бесстыжая девица - член бюро, которая выдерживала по шесть человек вкруговую в общаге, учила меня нравственности и требовала моего немедленного исключения из комсомола…

Я устал. Я устал стоять ответчиком и смотреть на вереницу мелькающих лиц с пионерскими галстуками, комсомольскими значками, в строгих цивильных костюмах, в милицейской форме, в очках замполита батальона.

Я очень люблю свою жену и дочь, своих родителей. Если я кого и предал, то только их – «срезался» на дураке за два дня до приказа…

- Ты придурок, - спокойно говорит мне Думбадзе. - Ты должен был лечь в снег, а потом накатать рапорт на этого писуна.

- Я так не умею, - ответил я капитану. Он вызвал меня в Дом офицеров сразу после комсомольского собрания.

- Значит ты два раза придурок, Прибылов! Ты хоть понимаешь, какую головную боль ты мне…

Он не успел договорить, потому что в кабинет вошел знаток истинного смысла человеческой жизни - замполит батальона Ким. Что произошло дальше, я понял только через некоторое время. Думбадзе заорал на меня вдруг необыкновенно громко, хряпнув жестко кулаком по столу.

- Солдат! Отвечайте, были звонки в штаб дивизии из Главного управления?

- Что отвечать? - не понял я.

- Молчать! Вопросы задаю я! Отвечать мне «так точно»!

- Так точно! - выдавил я, еще не пытаясь отыскивать логику в его поведении, а просто от шума и натиска. А логика тут была одна единственная. Думбадэе назвал много разных фамилий и высоких чинов, каждый из которых не меньше генерала. Все они, оказывается, ходатайствовали о моем устройстве в дивизию. Все звонили и все просили, а еще интересовались ходом моей службы. Замполит батальона смотрел на меня, и по взгляду его я понял, что должен в этой жизни теперь лишь самую малость - не допустить за остаток службы случайного выстрела из зенитной пушки по кабинету командира дивизии.

Думбадзе сделал из меня сверхблатного сыночка, и о любой тюрьме теперь просто неприлично даже думать.

«Свечку поставлю», - решил я, возвращаясь в полк. У входа в роту меня уже вылавливал Боцман с огромным целлофановым мешком:

- Там мыло, щетка, бритва и книга «Порт-Артур».

Отдельно он протянул мне направление в госпиталь. Мой друг лихо все провернул. Мне сейчас просто необходимо было уйти из полка. Исчезнуть, раствориться, забыть про всех и дать другим забыть про меня.

Анализы были сделаны заранее, и уже следующим утром женщина-хирург потрошила мое лицо, погрузившись в него изнутри через специально пробитую для того случая дырку над верхними зубами.

- Можно орать? - спросил я ее перед этим.

- Ори, если сможешь. Только знай, что у тебя верхняя губа до глаза оттянута будет.

Я хрюкал кровью всякие ругательства, удивляясь попутно убогому ходу и примитивности исполнения данной лор-операции. Потом, привезенный в палату, я был окружен знакомыми ребятами. С трех этажей собрались многие, кто знал меня по батальону или полку. Пришли они не просто так. Мне положили на грудь газету с приказом министра за номером шестьдесят девять. Все смеялись, обнаружив, что приказ наш - как ни поверни, все равно шестьдесят девять. Я заметил, что не вижу в приказе ни слова про меня, хотя вчера узнал, что министр обороны приходится мне родней.

Славный Боцман положил в пакет и приемник с наушником. Ночью, не мучаясь болью, оттянутой промедолом, слушал я, проваливаясь в сон, что-то фортепианное. Это вовсе не приемник - это Шура Беляков в замечательном черном фраке сел за Блютнер, широко бросив кисти на клавиши. Он играл восхитительные «Аспекты», которые родились, вопреки всякой логике, на выжженной единообразием территории Дивизии имени Дружбы народов. С развитием темы расширялась клавиатура, вытесняя из нелепого зала все лишнее, не имеющее к музыке никакого отношения. Как огромная лунная дорога протянулась перламутровая клавишная лента. Александр в темном небе на великолепном, невиданном инструменте играет на весь мир, успевая откидывать непослушную прядь длиннющих волос. Вот он закончил играть, встал посреди звездного неба, разведя в стороны руки, словно приветствуя всех, кто остался слушать его. И фрак его вовсе не фрак, а плащ иллюзиониста и волшебника, ловко обернувшись в который он вдруг заворачивает и себя и Блютнер длиною в небо, и исчезает совсем, оставив взамен темный туман тишины и покоя.


Tags: Авторы ЖЖ
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 14 comments